elenashumkina@list.ru

Михаил Михайлович Пришвин "Житие" из автобиографического романа "Кащеева цепь"

Михаил Михайлович Пришвин "Житие" из автобиографического романа "Кащеева цепь"

29.06.2020

ШКОЛЬНАЯ ПРОГРАММА ПО ЛИТЕРАТУРЕ С ЕЛЕНОЙ ШУМКИНОЙ

 

Здравствуйте, дорогие друзья.

Начинаем наши стёклышки о Михаиле Михайловиче Пришвине.

 

Коротко

Михаил Михайлович Пришвин родился 4 февраля 1873, умер 16 января 1954 года.

О своеобразии творчества М. М. Пришвина ёмко сказал писатель и поэт, представитель «деревенской прозы» Владимир Алексеевич Солоухин: «Основная тема творчества Пришвина, основной объект его художественного исследования − человек. Человек и природа. Восприятие природы человеком, влияние природы на человека, взаимодействие человеческой души и природы, тончайшие и глубокие движения человеческой души в ответ на те или иные проявления природы».

 

Сегодня мы хотим особенно выделить для вас главу «Житие» из автобиографического романа «Кащеева цепь», Звена двенадцатого «Как я стал писателем». В следующий понедельник – читайте в «Школьной программе…» наши стёклышки о романе.

 

Кащеева цепь
Житие

Чтобы рассказать, как я стал писателем, мне нужно самому взять себя, как учёные берут капельку чего-нибудь на стёклышко и рассматривают под микроскопом: себя взять самого и размотать весь клубок поведения своего, намотанного на талант, как клубок ниток на щепочку.

Эта мысль пришла мне в голову в связи с моей внутренней уверенностью в том, что талант сам по себе и к чему-нибудь есть почти у каждого, но так называемые бесталанные люди не хотят или не могут по какой-нибудь слабости организовать свою жизнь согласно с талантом. Когда я взялся за перо, я был в этом до того уверен, что писал и думал о бесталанных, будто я открываю им, бедным, путь свободного, радостного труда. Мне казалось, что когда меня напечатают и поймут, то вот тут-то и будет достигнута желанная моя цель, что я вообще для примера пишу, но не для того, чтобы отличиться перед людьми.

Печатая одну вещь за другой, я постепенно стал убеждаться, что оценка моего труда со стороны сводится к признанию во мне «таланта», то есть все дело не в «примере» моём, не в поведении, а будто бы в каком-то природном превосходстве перед людьми «бездарными».

Мало-помалу я убедился в том, что занятие литературным трудом на практике действительно сводится часто к таланту и счастью, иногда это даже бывало похоже на скачку с препятствиями, и это невольное сознание образовало грустный фон моей многолетней деятельности.

Но пришло время, и я вернулся к моему начальному строю мыслей, и теперь мне захотелось разобраться, нет ли в моём юношеском веровании зерна истины, а именно, что талант к чему-нибудь есть общее свойство почти всех людей, а поведение в отношении таланта есть именно личное дело, и что не талантом один человек отличается от другого, а поведением.

Начну разбирать эту мысль безо всяких особенных хитростей, придерживаясь больше рассказа о людях, с которыми встречался, и они оставили какой-нибудь след в моей жизни, влиявший на моё личное поведение.

Первым таким человеком была моя мать, и я делаю её первым лицом в этом рассказе не потому только, что она меня родила. В этом человеке, кажется столь простом для других, я вижу, как в чистом зеркале, вот как Горький видел в своей бабушке, ту свою хорошую родину-мать, для которой стоит пожить на земле и постоять за неё.

У многих чувство родины очень связано с ландшафтом земли, на которой родился. Но я не любил в своей юности ландшафта моего родного елецкого края, эту чернозёмную землю, изрытую, рассечённую жёлтыми глиняными оврагами с мелкими дубовыми кустарниками: ни степь, ни лес, и никакого благоустройства.

Но чувство к матери-родине даёт мне возможность каждый ландшафт, к которому я прикоснусь этим чувством, преобразить в мою родину. Мне даже и жить не нужно долго в каком-нибудь краю, мне довольно взглянуть на любой ландшафт с тем страстным чувством земли, какое было у моей матери, чтобы эта земля стала мне родной.

Здоровый человек была мать моя, и до того радостный, что на несчастных людях надолго не любила задерживаться: ей самой жилось нелегко, и если что удавалось хорошее, то не от случая, а от себя.

Теперь, когда я, столько лет стоявший безотчётно на стороне матери, вынужден более внимательно отнестись к тем, кого считал тогда «бедными», я готов упрекнуть мать не за её радость жизни, а только за несовременность её выражения: современной тогда была не радость, а страдание, на которое шёл человек за человека, начиная с Каляева.

Современна была тогда именно чувствительность к страданьям, и на этой почве вырастали такие писатели, как Глеб Успенский, «святые народники», вызывавшие в своих читателях и соответствующий образ поведения: сострадание. Я это до того понимал, что любовь свою к матери соединял с чувством радости, направленной против обязательного сострадания. У меня не было никаких доказательств правдивости этого жизнеощущения, но про себя я считал моё понимание более верным, всегда стоял за мать и бессознательно стремился к тому, чтобы искать для неё оправдания.

Поэтическое чувство природы, которое приписывают мне с тех пор, как я начал писать, вовсе не было с детства моим исключительным свойством: дети сами − природа, а это сложное чувство наживается. Это чувство начало расти во мне при первой разлуке с матерью, когда она отвезла меня в город и сама уехала в деревню. Вот тут-то, в слезах, в тоске, в отчаянии, показывалась мне прелесть покинутого мира, и родная природа вставала в воображении как счастье возможного свидания с матерью.

И так оно и пошло во мне, это счастье, как прерываемый и возбуждаемый электрический ток: свиданья чередовались разлуками, а из этого по человеческому свойству забвения худого при встрече с хорошим и зарождается как бы ток высокого напряжения: ток радости жизни.

Мать моя была источником моей радости, и я чувствую, будто это она дала мне поручение: как бы худо мне ни было, оправдать её сокровенную сущность – радость жизни и сделать её современной.

Так вот и в то ещё время возникли корешки дела всей моей жизни – построить своё поведение не на сострадании, а на той святой радости, лучше которой нет ничего на земле: лучше счастья.

Мальчишкой, бывало, проснусь раньше, чем следует, и в дырочку алькова смотрю на лицо матери. Она тоже проснулась, но в одиночестве она совсем не такая, какой мы все её знали: странная, смутная, лоб сморщен, думает до того мучительно, что нет-нет и вздрогнет. Так станет страшно, забудешься, высунешь голову к ней, и она вдруг обрадуется, засияет, совсем будто солнце взошло.

На этих впечатлениях детства я и строю своё поведение в отношении того материала души, который называю талантом.

О внутреннем человеке писать – это значит писать не об одной только радости, но и о страдании, потому что самому трудно быть довольным собой. Если же писать о другом человеке, то это, по-моему, значит своё страдание переделывать в радость, как это явно делала моя мать: про себя одна, а человека увидит − и вдруг становится радостной.

И так оно само собой стало выходить у меня, как у матери: если вырвешься из мучительного плена своего одиночества, не только человеку, но и веточке обрадуешься, и в этом просвете между стволами, в этих трепещущих листиках увидишь весь мир так, будто он есть великая кладовая сияющих драгоценностей.

Чего же тогда особенно раздумывать о поведении: всё поведение художника должно быть таким же, как всякого существа, создающего бескорыстные ценности: это поведение состоит в поисках выхода из неизбежного страдания.

На родину свою я тоже как на мать смотрел тогда в дырочку алькова и видел её страданья. А когда мне становилось невмоготу, брал палку, котомку свою и видел, как мать моя улыбается, и душа моя, расширяясь, получала особую силу любовного внимания ко всем существам, и через это входила в меня радость жизни.

Ничего нет лучше для меня весны света, когда всё прекрасное ещё впереди! Вот идёте вы в таком свете, видите, как выходят на опушку леса берёзки, греются в тёплых лучах между ёлками, и тут же стоят разные сухие травинки. Вы идёте вдоль опушки и на всю мелочь эту не глядите. Чистый запах снега на солнце уносит вас в лазурь, к первым летним кучевым облакам.

Какая-нибудь былинка, длинная, жёлтая, с пустым колоском, изо всех сил добивается вашего внимания. Случайный ветер-сквозняк помог ей, она покачнулась, поклонилась, и тогда с поднебесных высот вы спускаетесь к ней, наклоняетесь, с удивлением разглядываете, изучаете эту жёлтую длинную былинку с пустым колоском.

Это внимание открывает ещё вокруг на снегу тёмные точки её семян, выбитых зимою щеглами. Вы находите в самом колоске одно уцелевшее зёрнышко, завёртываете его в бумажку, и дома опускаете семя в цветочный горшок. Скоро на глазах ваших вырастает новая зелёная былинка, рождённая помощью вашего внимания к незаметным существам. Никому-то она не нужна, а вас радует.

И так вот вы идёте, идёте, и радостным вниманием своим открываете то былинку, то птицу, то веточку, то зверька, и всё далее, без конца по необъятной, неисходимой стране...

Так встретился на моем пути по моей стране великий странник Горький Алексей Максимович.

Не раз мы с ним беседовали. Помню, рассказывал я ему о себе за большим столом во время встречи Нового года с Шаляпиным во главе.

Дело это было после революции 1905 года.

Место моё было рядом с Горьким, и разговор у нас с ним вышел как раз о самом истоке того, что называется так неопределённо талантом. За столом говорун-литератор остроумно предложил выяснить немедленно, как кому представляется тот или другой писатель в своём происхождении, от чего кто начинается, и как пример для других сказал:

– Горький начинается от разбойничьих романов. Возможно даже – от самого разбойника Чуркина.

Горький с удовольствием хмыкнул и спросил меня:

– А вы от чего начинаетесь, Михаил Михайлович?

– Начинаюсь, – ответил я, – скорее всего от «женщины будущего», которая в первых же писаниях моих превратилась в сказочную Марью Моревну.

– Ну, расскажите мне, что это за женщина будущего, что это за романтизм? Покажите-ка руки.

Я показал.

– А я думал, у вас, наверно, голубым по телу и вытравлена Марья Моревна с сердечком и голубками.

– Ну вот ещё, мой романтизм шёл не по той линии.

И я скорёхонько рассказал, что в студенческое время я как химик поехал на Кавказ уничтожать на виноградниках филлоксеру: мне было тогда с чем-то двадцать лет. В Гори, у начальника филлоксерной партии В. А. Старосельского, нас съехалось из разных высших учебных заведений человек пятьдесят. В течение чуть ли не целого месяца Старосельский держал нас в Гори на обучении филлоксерному делу. Утром мы занимались, а вечером у Старосельского пили вино, всю ночь спорили, били стаканы и только что не дрались сами между собой, марксисты и народники.

Старосельский, старый петровец, был чистым народником, и за него стояли три четверти студентов. Я ничего ещё тогда не понимал в этих спорах, но считал себя обязанным примкнуть к той или другой стороне. На одной часто повторялся Михайловский и Спенсер, па другой – Маркс, Чернышевский, Плеханов.

Я тогда ещё мало прочёл, но сердцем определялся мало-помалу на марксистов.

Народничество с детства меня окружало своей атмосферой необходимого сострадания и обязательного равнения по мужику: раз мужик страдает, то и я должен страдать. Мне, молодому, жить хотелось, а у народников «для себя», как мне представлялось, выхода не было. У марксистов же, в их бодро-задорном поведении, открывался для меня личный выход из народнического узкого круга идей к общечеловеческому смыслу.

Я принялся тут же за чтение «Капитала», и, когда мы, закончив филлоксерное обучение, разъезжались, каждый во главе филлоксерного отряда, мне поручили практическую работу: я должен был перевести на русский язык книгу пламенного трибуна социал-демократии Августа Бебеля: «Женщина в прошлом, настоящем и будущем», которая попросту у нас называлась «Ди фрау». У меня времени для работы над «Женщиной» было много. Рабочие окапывали лозы, рассматривали корешки и приносили мне подозрительные по филлоксере. Я же сидел где-нибудь под тенью громадного орехового дерева и в этой прохладе писал, впитывал в себя кавказскую природу. Итак, «женщина будущего» мало-помалу превращалась у меня в поэтическую Марью Моревну.

– Да вы, сударь мой,– сказал Горький,– настоящий романтик, и это не жизнь у вас, а житие.

– Что же, у вас разве «жизнь»?

– Ну, я-то хоть рано писать начал, а вы что делали? Почему не взялись за перо и пропустили столько времени?

– А всё из-за этой женщины будущего. Чистоты жаждала душа вот такой, как бывает весной света на солнышке снег. Меня грязь напугала, та самая, как вы её описываете в «Детстве», и у вас тоже эта жажда чистоты воплощается в бабушке.

У Бебеля же давался выход к женщине будущего через мировую катастрофу. Ничего похожего на такую романтическую катастрофу не было у Маркса, но у Бебеля, в его творчестве, было даже прямое обещание близости: мы будем свидетелями, как мир переломится и настанет желанное будущее.

В детстве няня внушала мне это чувство конца и собирала в мешочек свои ноготки, чтобы, когда затрубит архангел, эти ноготки бы срослись и можно было бы с помощью их взбираться по какой-то стене. Бывало, вечер настанет, только глядишь, только и ждёшь и высматриваешь из тёмного окна: не началось ли, не загорается ли уже край земли и неба? Потом, когда вера эта в светопреставление прошла, ничто бы не могло меня вернуть к ней: ни музыка, ни поэзия, ни вдохновенная мистерия. Меня возвратила к этой вере цифра: Бебель, этот народный трибун, действовал на воображение счётом, и к моему возрасту как раз это и пришлось.

Но мировая катастрофа не наступала, и мало-помалу эта женщина будущего у меня превратилась в мою родину, и любовь к ней повела меня по пути странничества: я стал писать о земле, о птицах родных и зверях, как будто я родину свою потерял и она стала показываться мне в этих ветках, почках, берёзах, птицах, зверях...

– Очень уж хорошо о перепелах пишете, – сказал Горький, – до чего здорово о перепелах!

И, заметив, что мы отбились своим разговором от общества, вдруг всем сказал:

– Предлагаю просить Пришвина рассказать нам о перепелах!

Я не отказался, рассказывал о ловле сетью перепелов с такой подробностью и увлечением, что до крайности заинтересовал своим рассказом Шаляпина. Не сомневаюсь, что рассказ мой возбудил в нем чувство соревнования, и после меня он с особенной выразительностью стал нам рассказывать, как он мальчиком в Казани гонял голубей.

В его рассказе все было так талантливо и необычайно, что все забыли о моих перепелах. В нашем хохоте стали принимать участие и люди с салфетками на плечах. Закончив вечер, Шаляпин им дал на чай сто рублей, – какие большие деньги это были в то время!

– Помните Шаляпина! – сказал он.

Я хорошо помню, с какой иронией поглядел тогда Горький на эту сотенную бумажку и тут же мне сказал:

– Вот это жизнь, а не как у вас – житие.

 

До встречи!

« все записи

Контакты
elenashumkina@list.ru
Будем на связи
Если у вас есть какие-либо вопросы, вы можете связаться с автором, написав письмо!
Отправить